О повести Валентина Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» и теме зла в современной литературе
Проект либералов по назначению себя в консерваторы провалился стремительно. Быстро исчезнувшая газета «Консерватор» только и запомнилась, что скандалом – её главный журналист Дмитрий Быков представил публике страшноватый «портрет» Татьяны Толстой. Этот скандал «среди своих» был бы совершенно не интересен, если бы не настойчивые набеги в консервативное пространство как Т.Толстой, так и Дм. Быкова. Первая опасается «ползучего перерождения светского государства в православно-фундаменталистское»; а второй, умучивший себя непомерной ношей «консерватизма», делает «сильные выводы» относительно «почвенной» литературы – его статья «Снасильничали» недавно появилась в «Огоньке» (№ 44, 2003). Поводом Дм. Быкову «показать себя» послужила новая повесть В. Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана», впервые напечатанная в иркутском журнале «Сибирь» (№ 4, 2003), и вскоре опубликованная в столичном «Нашем современнике» (№ 11, 2003). Но еще прежде Быкова написал свою статью Владимир Бондаренко в «Дне литературы», где он посочувствовал «долюшке женской».
Нет ничего удивительного в том, что критики заметили прежде всего «тему насилия» в распутинской повести.
В провинциальном городе, в Сибире, мать (героиня Тамара Ивановна) отомстила за изнасилованную азербайджанцем дочь – она убила его прямо в прокуратуре, не надеясь на справедливый суд и наказание насильника. Распутин взял документ жизни, но за все эти годы культура наша проделала нечто такое с документом, что выхолостила его, сделала штампом, а саму жизнь сделала брэндом. Писатель взял «насилие и отмщение», и тем самым, как бы ступил на территорию массовой культуры, потому как массовая культура уже давно приватизировала тему железного, мускулистого получеловека–мстителя. И вот уже Тамару Ивановну утверждают этакой народной мстительницы-одиночкой. И вот уже Вл. Бондаренко поставил Распутина в затылок «пламенному Проханову и революционному Лимонову». Да, борьба за влияние на массовую культуру в патриотической среде существует и для ряда писателей она даже и неизбежна – Проханов и Лимонов именно в ней отвоевывали себе место. Но как же опасны те механизмы культуры, те механизмы сознания, которые позволяют не видеть разницы между названными писателями!
Этот, столь прямой и обжигающий «контакт с реальностью», задевает критиков больше всего: кого-то коробит от столь явной «публицистичности» (которую всегда противопоставляют в пику «художественности», – мол, нельзя уж так, прямо!); кого-то, как Быкова, «колбасит» совсем по иным причинам – повесть с национальным акцентом допустима для него только в строго установленных либеральных стандартах. Вот если бы Светку изнасиловал русский отморозок или человек «без национальности» (как это было, например, в рассказе В. Астафьева «Людочка»), то это совсем другое дело – здесь нет ничьей национальной «вины», а есть «просто насилие», к которому все уже давно привыкли как к общему фону жизни.
Кажется, Бондаренко слишком спешно читал повесть, не заметив в ней ничего другого, кроме «нравственного вывода», что русская женщина сегодня сильнее, смелее, чем мужчина. Впрочем, на этом сущностном разрыве русской женщины и русского мужчины настаивает и Быков. Я же пока только отмечу (а позже об этом буду говорить), что повесть Распутина гораздо обширнее и глубже того «факта насилия», который привел критиков к столь кардинальным, но ложным выводам.
А желающих узнать о силе русского мужика, отправляю прямиком к эпическому повествованию Василия Ивановича Белова «Час шестый». Думаю, что с его героем – Павлом Роговым – окажись он рядом, вряд ли бы захотел поспорить о «судьбе России» г-н Быков…
Самозванцы
Проворно лавируя на журналистском поле, Дм. Быков додумался до того, что «сквозная тема изнасилования» «кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько…а? Был у меня спор со многими русофилами на эту тему, и всегда они говорят про насилие. Но если вас все насилуют – в диапазоне от Маркса до кавказцев, может, вы как-нибудь не так лежите? К тому же у кавказцев, насколько я знаю, ровно противоположное мнение насчет того, кто кого насилует, и мнение это подтверждается как хроникой кавказских войн, так и историей последних московских погромов. Так, может образ страдающей изнасилованной кроткотерпицы страдает некоей как бы односторонностью… ась?». Оставим без внимания все эти «ась» и «маленько», как и скучный, бездарный ернический тон г-на Быкова. Любопытно другое – чуть выше в этой же статье, он признавался, что всю жизнь читает Распутина «с чувством уважения и родства». Но коль скоро речь зашла о «почве», тут же аккуратный критик предпочел безопасную дистанцию от «них», русских, которые должны усомниться в своем уме, в своей истории, в своем положении («не так лежим»). Впору задать вопрос: быть может, это вы так косоглазо смотрите? Быть может это вам «Русь не дает ответа», поскольку вам нечем этот ответ слышать и воспринимать?
Нынешний либерал типа Быкова и Толстой существо достаточно несложное: если русский писатель или мыслитель склонен, как прежде Чаадаев, к самоуничижению своей истории; если призывает «каяться в грехах России» как вновь модный Вл. Соловьев, то они ему простят многое, вплоть до клеветы. Если русский писатель «не щадит людей из народа» (так читала критика «Печальный детектив» В. Астафьева), то оправдают и его «этическую грубость», и «описание ужасов и бед современной жизни, угнетающих читателя и числом, и смыслом». В «концепте» «изнасилованной кем-то России» заинтересованы не мы, а вы, господа, поскольку для вас это только «концепт», пришедший на смену недавней истерике о России – «империи зла» и «определяющей роли насилия» в русской истории. У либерала всегда, как известно, два вечных врага: «дикая русская действительность» и «чрезмерный морализм русской литературы». О либеральной заинтересованности в постоянном присутствии врагов говорит, прежде всего, не наша, а ваша литература. Именно в вашей литературе все постсоветские годы сквозило насилием и чёрной «нитью» вышивалось зло.
«Последняя четверть XX века в русской литературе определилась властью зла», – констатирует его главный агент, Виктор Ерофеев. Под «русской литературой» он понимает сочинения Синявского, Астафьева, Мамлеева, Горенштейна, Довлатова, Вен. Ерофеева, Валерия Попова, Саши Соколова, Евг. Харитонова, Лимонова, Пьецуха, Толстой, Евг. Попова, Сорокина, Пригова, Рубинштейна, Пелевина, Яркевича и себя самого. Эти писатели, как утверждается Ерофеевым, и вписали в русскую литературу «яркую страницу зла». Естественно, доказательством необходимости такого «подвига» наших сочинителей, стала все та же русская классика: «Основным пафосом ее значительной части было спасение человека и человечества. Это неподъемная задача, и русская литература настолько блестяще не справилась с ней, что обеспечила себе мировой успех».
Приписать русской литературе те задачи, которыми она и не думала, и не могла заниматься («спасение человека и человечества») можно только в том случае, если твоя собственная цель существенно иная. И у Ерофеева она действительно иная, поскольку «другая литература» стала служить не человеку, а злу. Ерофеев откровенен и даже нагло-откровенен: вот уж где грязные «нутряные исподы» демонстрируются с наслаждением, которого никогда не было ни у Распутина, ни у других русских писателей: «Красота сменяется выразительными картинами безобразия. Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к “грязному” слову, мату как детонатору текста. Новая литература колеблется между “черным” отчаянием и вполне циничным равнодушием. В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи – это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт. Начинается особый драйв: быстро растет количество убийств, изнасилований, совращений, абортов, пыток. Отменяется вера в разум, увеличивается роль несчастных случаев, случая вообще… На место психологической прозы приходит психопатологическая…».
«Портрет» их литературы («другой») сколь достоверен, столь и циничен. Но, как говорится, дело не в факте, а в отношении к нему. И отношение это на редкость устойчиво. Ерофеев задолго до Быкова говорил все о том же – «вовлеченность писателей во зло имеет различные степени. Есть попытки его локализовать, объяснить деградацию внешними причинами, списать на большевиков, евреев. Как одного из вождей деревенской прозы, Астафьева душит злоба: он люто ненавидит городскую культуру, “совращенную” Западом, символом которого становятся развратные танцы, зловеще описанные в “Людочке”». Словом, если деревенщик, почвенник дает образ деревенской матери «без сочувствия» (как Астафьев) – то, пожалуйста, ждите поддержки, которая будет возрастать пропорционально самоуничижению русских. Но если, как в «Людочке» Астафьева и в новой повести Распутина, насильник получает отмщение (у Астафьева изнасилованная героиня покончила самоубийством, а за нее отомстил отчим), то тут же услышите и о «сомнительной победе добра над злом» (Ерофеев), и о том, что в России «мужчины совсем, видать, ни на что не пригодны, и потому месть вынуждены осуществлять бабы» (Быков), и о том, что «сквозь повествование проглядывает трогательная душа самого автора, но злобные ноты бессилия, звучащие у Астафьева, свидетельствуют в целом о поражении моралистической пропаганды» (Ерофеев). Всякое действие (отмщение, в частности) героя русской прозы будет для них всегда «сомнительно», всякая нравственная сила будет всегда «пропагандой морали».
Но какие же писатели для них, боящихся морали русской литературы, правильно говорят о «почве»? Какое писательское кредо им ближе? Например, Ф. Горенштейна, который, по словам В. Ерофеева, «с трудом справляется с брезгливым чувством жизни», рассказывая о старухе Авдотьюшке, «где уменьшительно-ласкательная форма имени не больше чем сарказм, не допускающий жалости», где «сквозной для русской литературы тип маленького человека, которого требуется защитить, превращается в корыстную и гнусную старуху, подобно насекомому ползающую по жизни в поисках пищи» (о рассказе Горенштейна «С кошелочкой»).
Если бы Распутин писал «с брезгливым чувством», если бы вместо сильной характером русской женщины Тамары Ивановны вывел психопатологический тип, если бы не любил своих простых героев (читай маленького человека), если бы не различал добра и зла, – то его не судили бы, а вписали в ряды «современных писателей». Но Распутин написал свою повесть с таким осторожным прикосновением к больному в героях, с таким «неслышимым перетеканием… первичного хода тепла и света», материнских чувств, сочувственного родства «за края» жанра, удерживающей формы, что вновь легко восстановил в правах все то, с чем так, казалось бы, успешно боролись брезгливые писатели последние пятнадцать лет.
Любят они, любят выявлять всяческие «сплавы» и «синтезы» в русском человеке: например, самооплевывания и национальной гордости, «юродства» и разбоя, показывая свою хорошую выучку диалектике у марксистов. «Как бы ни был несчастен, грязен и неблагообразен русский человек, – продолжает разглядывать «цветы зла» В.Ерофеев, – он убежден, что в нем есть что-то особенное, недоступное другим народам». И снова так «непринужденно» получается из русского человека сплав «грязи и особенного»! «В русской душе есть все», – утверждает другой знаток русского национального характера В. Пьецух в рассказе «Центрально-Ермолаевская война» (под «войной» понимается затянувшаяся вражда между двумя соседними деревнями). Сочувствующие Пьецуху как «типу примиряющего писателя» (?!), критики так откомментировали это и прочие его сочинения: «…низменно говоря о России, об абсурдности русской жизни и российской истории, Пьецух создает настолько универсальный контекст, что “русский национальный абсурд” в его рассказах выглядит как черта всеобщая, бытийная и вневременная» (Н.Л.Лейдерман, М.Н.Липовецкий). «Но если всмотреться в “центрально-ермолаевскую войну”, противостояние двух деревень, – вторит им Ерофеев, – как в глаза лезут глупость, пытки, нелепости, и финал превращается в невольную пародию на счастливый конец именно из-за своей очаровательной сказочности».
Русский человек, по реестру Ерофеева и прочих, имеет следующие характерные черты:
- он страдает, но страдания эти его не возвышают, а напротив, обезличивают, что приводит к стиранию какой-либо разницы «между жертвами и палачами»; Россия при этом – ни что иное как «большая зона»;
- он, этот маленький человек – жалкий, гадкий и отвратительный герой, он обладает «типично хулиганской ментальностью, дразнящей воображение, особенно в России»;
- для него запой – масштабное «национальное решение» проблемы «отказа от навязанных народу идеологических календарей», как «тип наркотического путешествия», как «благая весть о несовместимости советизма и русской души»;
- русский человек несчастен, грязен, глуп, нелеп, абсурден деревенские чудаки стали чудаками на букву «м»;
- русский характер отличает «неевропейскость, непоследовательность, неопределенность воззрений и поступков, связанных с аксиологической запутанностью русского мира»
- русским «отвратительна сама идея развития» (это уже Быков дополняет Ерофеева)
- русский народ – народ-оборотень, в России «юродство и …наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством, – только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве…» (снова Быков тычет в Распутина пальцем, что, мол, ответа не даете?! Не видите! Не хотите принимать эту «свою особенность» и все сваливаете на плохих лиц «не вашей национальности»?!)
Ерофеев, в отличие от Быкова, менее гневается на «народ-оборотень» – он радуется, что «западный читатель может вздохнуть с облегчением: он не живет в России, где так низко ценится человеческая жизнь и так много дикости». Можно легко себе представить, что говорит о русских и России этот передовик, выполнивший и перевыполнивший все планы представительства от имени «русской» литературы за рубежом. И так всегда: сделают свою выборку качеств русского человека, придадут ей «репрезентативный вид», и со всем максимально-возможным лицемерием начинают стенать о низкой цене жизни в России и ее дикости – будто не сами навязывают эту «цену» и эту меру в литературе. А то, что именно сами заинтересованно «поработали» – о том вопиют все их тексты. Их собственные слова выступают самыми главными свидетелями.
Самозванцы в лице проворных и брезгливых писателей будут, очевидно, еще какое-то время маячить в литературе, то, восхищаясь, как Толстая «народным порно», то, складывая в столбики под видом стихов проблемы «запальчивой пустоты» и «фигур интуиции». Нет, ни к советской литературе стоят они прежде всего в позиции ненависти. Советская литература уже история. А именно к почвенной, – давно, с XIX века, кричат о её «замшелости». Но крик этот такой сильный, наглый и страстный, что кажется странным, – разве «замшелое» и «этнографическое» (читай мертвое) может вызывать такую ожоговую реакцию? Отчего же им так физически скверно от всей этой нашей «деревенщины»? Дадим в последний раз слово В. Ерофееву: «Смысл новой русской литературы не в этнографической достоверности и не в разоблачении страны, а в показе того, что под тонким культурным покровом человек оказывается неуправляемым животным. Русский пример просто порой убедительнее прочих».
Нет, не о «неуправляемом животном», которое все еще почему-то называется человеком, написал Валентин Распутин.
Продолжение следует
«Рубашка» к статье – фрагмент картины «Сны лоскутного одеяла» Юрия Воронова (Вологда)