За окном кружился лёгкий снег, покрывая убожество улиц, а Людмила, сидя в удобном кресле напротив психиатра, явственно ощущала палящее дыхание июля. Ибо тот жаркий летний день предстояло ей разложить на больные, бесценные секунды, узнать, какая болит сильнее прочих – и выкорчевать её из сердца. Вернее – его.
Полевая дорога под ослепительно голубым небом вывела их весёлую компанию к оврагам, затем через перелесок на поляну, окружённую соснами. Тут среди травы всё чаще замелькали вырезные листья земляники и лесной клубники, но клубнике ещё не приспела пора, а вот земляничины падали прямо в ладони. В детском азарте все опустились на колени, поползли, бросая ягодки в бидоны и кружки. Людмила, повязанная плотной белой косынкой, в старой хэбэшной рубашке и джинсах – вслед за всеми, будто бы в упоении сбора, но краем глаза ловя каждое движение, каждый взгляд мужа. Красавец Дима всегда привлекал внимание женщин. В театре они были не единственной супружеской парой, но особый ореол витал над ними; со времени юношеской женитьбы пролетело двенадцать лет, а они всё ещё умели быть счастливы вместе. Всякие поводы для ревности случались: то Людмила-Милочка приглянулась местному начальству и в её тесной театральной уборной, как у блестящей примадонны, появились цветы, а на гримёрном столике – роскошные конфетные коробки, то заезжая знаменитая актриса заинтересовалась выразительными глазами Димы и его мужественным торсом. Но всё это скользило мимо, так – посмеялись и забыли. А теперь он уходил. Вернее – стоял на перепутье между двумя женщинами, и Мила знала об этом: доброжелатели сообщили. Та, другая, была его юношеская любовь, внезапно возникшая из тьмы прошлого в случайной компании и чудесно воскресившая былую весну. Мила видела, что Дима преобразился, будто и вправду помолодел. Мгновенно Людмила оказалась боковой ветвью, зря растущей на дереве его жизни. Она понимала: он отрезает её и сохнут листья их любви. Последние живые нити ещё дрожали, потому что он решал, – так ощущала она, молча перенося страдания: ни слова ему! Может, справится сам и захочет вернуть прежнее. Когда знакомые пригласили в деревню, на сбор ягод, она рванулась всем сердцем – оторваться от города, от театральной рутины, от телефонных звонков, и Дима, поколебавшись, согласился.
Сквозь её боль рождалась надежда: мир был так прекрасен – в зените летнего цветения, благоухания, густой зелени, синевы небес. И она – женщина – страстно жаждала любви, чтобы влиться в общую волну и овеществить полноту жизни. Настойчивые знакомые собрали почти ведро. Людмила – бидончик, Дима – двухлитровую банку. Но они ведь и вообще не знали, есть ли у них такая уютная, домохозяйственная цель – варить варенье на зиму. Они оба сомневались – будет ли у них общее гнездо с чаепитием или просто раздельная жилплощадь.
Спускался вечер. Солнце катилось к горизонту. У маленького зелёного вокзальчика компания притихла. Горели лица и руки, обожжённые зноем, искусанные злыми лесными комарами. Вынырнула, ослепляя, электричка, переполненная в выходной. Отыскалось несколько мест. Дима сел на край скамьи, притянул к себе Люду:
– Иди на коленочки, – прижал, обнял.
Она приникла к нему, боясь пошевелиться, потерять мелькание счастья, близость его тела, его тепла, его души («Ты закрываешь меня от бездны небытия! А я – тебя!»). Природа неслась за окнами. Лес – сумрачной грозной стеной. Этой перемене Людмила удивлялась с детства: только что солнце, пронизанные светом стволы и кроны, но подступает ночь, наливается синью купол неба, и деревья – суровая мыслящая рать – изгоняют человека прочь: «Торопись домой!»
Вернулись поздно, шли всю дорогу пешком, держась за руки, боясь потерять друг друга в темноте, касаясь плечами; в лифте начали целоваться, в нетерпении вставили ключ в замок, вошли, отрешились от мира (только земляничный лесной запах вошёл вместе с ними) и слились так горячо и безраздельно, что ясно было: расстаться невозможно. На следующее утро он собрал вещи и исчез…
Сообща Евгений Аркадьич и Мила нащупали самую болевую струну, а именно – когда в электричке он нежно притянул: «Садись на коленочки».
– Он в это время уже всё для себя решил, уже почти ушёл, – твердила Людмила.
Евгению Аркадьичу предстояло вытеснить запечатлевшийся образ из сознания. Оскорблённая страсть – попробуй, психиатр, потягаться с выжигающей стихией. Вместе с Милой он прощупал путь её психики: вынь почву из-под абсолютных вещей, и они превратятся в относительные; он поколеблет её внутренний мир, и она излечится.
– Представьте себе на месте Димы другого.
– Кого? – брови актрисы удивлённо поднялись.
– Вы же любили кого-то в юности.
– В юности я как раз и полюбила его. Это он до меня успел.
– Первая и последняя любовь?
– Это стыдно?
– Аномально. Жизнь не кончилась, и мы попробуем на месте жирной точки в пространстве поставить запятую, вы же актриса! Хоть Ромео вообразите, и вы у него на коленях, со следующим Ромео будет проще. Нам нужен ряд.
Актриса прикрыла глаза. Хорошенькая, маленькая, губки капризным бантиком, выкрашенные хной волосы блестят... и на тебе – первая и последняя любовь! А мы вот уникальность твоего бывшего возлюбленного сотрём, превратим в одного из... Тогда, возможно, будет и продолжение. Евгений Аркадьевич мысленно сосредоточился, погружаясь в её прошлое: матовый свет круглых ламп на потолке, лязгающий, несущийся во тьме времени вагон, усталость, дух земляники. Он зацепил петельку прошлого и выдернул её в настоящее. Тут же сам запутался в ней, ощущая прилив поглощающей нежности.
Мила шла по вагону, он вёл её за руку, образ поплыл, терялись въевшиеся в память родные болезненные черты, и некто другой взирал на неё с ожиданием и любовью. Точно, любовью, она не ошиблась. Возвратившись из той, давней ночи, Мила широко открыла глаза.
– Получилось? – уверенно улыбнулся психиатр.
– Кажется, да...
На прощание она сказала:
– Через три дня премьера, я буду чувствовать себя спокойней, если вы придёте.
– Благодарю, польщён, тронут, непременно буду...
Евгений Аркадьич набросил на её плечи невесомую песцовую шубку. Шубка была подарена Миле на выставке моделей – туда приглашали всех молодых актрис театра демонстрировать наряды, ходили охотно, ибо выпадали вот такие удачи.
Психиатр смотрел, как актриса идёт по аллее, занесённой снегом. Что ж – напоследок романчик в гусарском духе, хотя как врач он всегда бывал честен с пациентами, но сегодня его смятенная душа сама нуждалась в забытьи. Евгений Аркадьич собирался в Израиль. Отец и мать были уже там, и тут, в России, остались мелкие завершающие дела: продать телевизор, холодильник, квартира уже оформлена на счастливого племянника. В обетованной земле молодой тридцатисемилетний психиатр женится по-настоящему (одна ошибочная женитьба уже случалась, так, по страсти – к счастью, обошлось без детей) и даст потомство этому миру. Страна родных по крови людей, солнце, море, древний город ждали его, а он стоял у окна и смотрел на бесконечный снег, который падал вчера и будет падать завтра – без него.
* * *
Галя нервничала за кулисами, мысленно перебирая – всё ли в порядке: дежурная бюрократическая корзина цветов в наличии, нарзан для директора закуплен. Она работала в театре завлитом: высокая, худощавая, экстравагантная дама в броской мини-юбке и пышном блузоне, раскрашенная, как индеец. Вот уж красилась – отводила душу с юности, ведь жила при родителях, в строгости. Теперь осталась одна мама. Краска да наряды были единственной вольницей Гали. После института сидела в музее и никак не могла выйти замуж – то ли художники и прочая богема, с которой ей, искусствоведу, приходилось общаться, были сильно пьющие, то ли родительский дом создал нерушимые стереотипы: если не так, как мама с папой, то лучше вообще никак. Впрочем, откровенно говоря, попытка всё же состоялась. Жених убежал прямо с порога загса. Анонимные знакомцы донесли ему и его матери, что, дескать, у Гали больное сердце и рождение детей проблематично, а она факт этот утаила. Она не таила – она забыла о сердце напрочь, пока бегала на свидания и шила белое платье. А вот потом и впрямь могло кончиться плохо, когда в фойе Дворца бракосочетания её оглушили – свадьбы не будет, и убитые лица родителей: «Что ж ты не сказала ему, Галюша?» Но Галюша выкарабкалась и оклемалась и в целом – держалась молодцом у себя там, в музее. Коллектив подобрался – одни старые девы, таскали экспозиции по райцентрам и деревням, горели искусством, менялись книгами, вместе отмечали праздники и нещадно грызлись по пустякам. Казалось, тут она и состарится – вот уже и тридцать шесть. Но мелькнуло объявление в газете: «Требуется завлит в театр», и она решилась.
Стояла весна. В шикарном плаще, белый шифоновый шарф струится, боевая раскраска на лице, Галя вошла в служебный вход со двора. Слева, за барьером гардероба, отгородившись газетой, сидел какой-то человек.
– Извините, как пройти в отдел кадров?
Газета зашуршала, и на фоне трёх-четырёх сиротливых плащей на вешалках взору Гали предстал голый мужчина с усиками. Цветной галстук достойно возлежал на мускулистой груди. Мужчина воззрился на Галю, Галя, онемев, – на него, но тут их захлестнуло толпой, голого атлета, предварительно укутав чьим-то плащом, куда-то повели.
– Я только чайник поставить, – лепетала бабушка-гардеробщица в шали крест-накрест.
Из отрывочных реплик действующих лиц Галя поняла, что атлет был со вчерашнего премьерного перепоя, очнулся не в себе, но инцидент этот никто патологическим не считает, а вроде как – «с кем не бывает...». Совершенно оглушённую, Галю проводили в отдел кадров, оттуда к директору, багроволицему, плотному. Директор плакался по телефону на трудную жизнь, но выглядел как сытый кот.
– Замужем? – спросил он.
– Нет, – уже не удивляясь, ответила Галя и была принята на работу. И так вышло, что на неё повесили множество всяких сопутствующих и вовсе к ней не относящихся хлопот. Все остальные занимались личной жизнью или карьерой, актёры – вообще как дети, наивные, изломанные, амбициозные и жестокие по-детски бездумно. Но Галя их жалела, и в её крошечном кабинетике шло непрерывное кофепитие. Она привыкла к нервным срывам: «Меня набрали в афише петитом, это ваши происки! Премии лишиться хотите?» – к слезам и соплям, к читкам, когда актёры зевают и дремлют, к распределениям ролей, когда сотрясают небеса и мечут молнии в директора: «Сначала квартиру дайте, а потом буду в сорок лет зайчиком скакать!». Галя привыкла жить в накалённой атмосфере страстей, привыкла, что она незаменима.
Устинов появился перед ней неожиданно – Галя задумалась.
– Не дают шагу на сцене шагнуть. Милка, дура, встала вплотную, – зашипел, оглядываясь на только что покинутую сцену, где разыгрывалась лёгонькая французская комедия: дочка (Мила) поддакивала сварливой мамаше (Фаина), чтоб тотчас улизнуть на свидание. – Глаза блещут, себя не помнит. Эти бабы! Влюбилась, что ли?
Галя пожала плечами. Устинов, мягко говоря, не любил женщин, он любил мужчин. И Галя, будучи человеком снисходительным, осуждала себя за подкатывавшую в его присутствии брезгливость.
Устинов вынул пачку тонких ментоловых сигарет, пыхнул зажигалкой, проследил движение своих рук, тряхнул манжетами, изысканно склонил голову.
– Уйду из театра: ни тебе признания, ни денег. Понесу эти руки на биржу. Или засяду в деревне, разведу сад, – он вдохнул дым и закатил глаза, – гортензии разведу. Ты любишь гортензии?
– Терпеть не могу, – прошептала Галя, и их тет-а-тет нарушила потная Фаина.
– Дай сигарету, – в жизни, как и на сцене, она имела амплуа бой-бабы. – А я смотрю – в зале Перепонский собственной персоной.
– Ну-у! – оживился Устинов. – Поле у него хорошее. Я помню, он меня так мягко из депрессии выводил! Так мягко! – незабываемые воспоминания затуманили красивые глаза.
– Не расслабляйся! До банкета далеко, – саркастически отрезала Фаина, – а меня он смущает. Как закавыка. Сидит и напоминает, тьфу!
Фаина тоже хорошо знала Перепонского и лечилась у него в отделении от несчастной жизни.
– Пора, – прошептала Галя, и Фаина с Устиновым вынырнули под свет софитов.
Кто-то коснулся Галиного плеча, она вздрогнула – второй режиссёр.
– Я говорил, – забормотал он, наклонившись к её уху и обдавая запахом спиртного, – надо было ввести цирковые элементы. Ходили бы по сцене – глотали бы огонь, например. По крайней мере, зритель бы отвлёкся от бездарной игры. Но меня не слушают. А теперь – что же? Провал!
Никакого провала не было. Премьера шла своим чередом, и совершенно счастливая Мила сделала свою юную героиню по-настоящему обольстительной.
«Как врач я могу гордиться», – думал Евгений Аркадьич, рассматривая её сияющее лицо и улыбаясь в ответ.
Наконец раздались аплодисменты. Зал встал. Шеренга актёров раскланивается, вынесены корзины цветов. Евгений Аркадьич, щёлкнув замками, извлёк из дипломата розы и поднялся по ступенькам. С наслаждением целуя маленькую ручку, он чувствовал на себе множество взглядов. Ещё бы! Молодой, широкоизвестный психиатр при всех делает такие авансы Милочке! И это после недавнего развода с красавцем Димой. Фаина с Устиновым переглянулись. Зрители расходились. Спускаясь в зал, психиатр наткнулся взглядом на фигуру священника в чёрной рясе. Батюшка с кем-то беседовал, рядом переминалась бедно одетая женщина с маленькой девочкой на руках.
– Благословите, – бесцеремонно подскочил Устинов, и священник, нимало не смутясь, покрыл дланью легкомысленно завитый парик.
Евгений Аркадьич хмыкнул. Он хорошо знал большинство окруживших батюшку актёров – скажем, Устинова или ту толстуху. Взгляд зацепился на высокой, накрашенной женщине, выглядывавшей из-за кулис. Впрочем, в провинциальном городе все всех знают, если не лично, то по слухам. Отец Василий считался светским батюшкой. Он ходил на премьеры, заседания обществ и богемных клубов, любил давать интервью и мелькать на телеэкране. В служении отличался строгостью, поблажек от него никто не имел, и, как ни странно, мафиозные дела не благословлял, банки и офисы святой водой не кропил. У психиатра мелькнула мысль, что оба они – и он сам, и отец Василий – ведают о присутствующих в зале много тайного, подчас постыдного. «Профессионалы!» – усмехнулся он про себя, направляясь к выходу.
На банкете (название осталось прежним, суть изменилась – шампанское только для дам, мужикам – водка. «Ну какой я мужик?» – поморщился Устинов. На закуску – хлеб с колбасой, дешёвые конфеты) Мила, сияя, принимала поздравления. Едва дождавшись удобного момента, она выскользнула из театра. Площадь у лжеклассического здания с колоннами давно опустела, Мила замерла в разочаровании, в один миг сникла лёгкая радость. Чего она бежала? На что надеялась? И тут Евгений Аркадьич выступил из-за колонны.
Зимний город был прекрасен. Жёлтые пятиэтажки, мощные, сталинской постройки, зажгли уютные огни. Бульвар, укрытый снегом, скамьи, утонувшие в сугробах, всё блестит, дрожит и переливается, пронизанное светом витрин, всполохами светофоров, фарами машин.
Они ушли, держась за руки. То и дело вспыхивал снег, встречались глаза. «Удалось!» – ликовало всё внутри Милочки, и уже не тот знойный июльский день принимал её в свои объятия, иссушая горечью расставания, а нынешний, зимний, дышал морозной молодой свежестью. Вот и знакомый подъезд, лифт, квартира, благородно, в утешение оставленная ей Димой. Повторялась ночь любви, но на ином витке. Евгений Аркадьич склонился к её лицу, на волосах таяли снежинки, вдохнул аромат, губы слились. Невесомая шубка упала с плеч, они, отразившись в зеркале, миновали прихожую, погрузились в уют зашторенной комнаты...
Под утро Евгений Аркадьич возвращался домой. Напоследок он подарил себе этот пустынный, спящий, укрытый снегом город. Сонное тепло женщины ещё помнилось каждой клеточкой тела, он шёл как бы в забвении, опустошённый. Всего-навсего веточка, лист вечного древа, проросшего ветхозаветными корнями в обетованную землю с тех самых времён, когда Бог заключал союз с человеком, и – «тысячи тысяч от семени рода его» заполняли землю. Евгений Аркадьич на секунду остановился, закурил, физически чувствуя, как где-то там, в глубине веков, покоряется пространство, поглощённое особенным богоизбранным родом, к которому он принадлежал. И там, в земле предков, восставит он семя своё, сливаясь навеки с древом своего народа. Но будет ли это конечный смысл – он не знал. Почему-то так он понимал себя – он, в общем-то, молодой ещё человек. А эта хорошенькая женщина – просто подарок судьбы, свободный изгиб его воли, он излечил её от иллюзий (нет уникального возлюбленного, есть ряд), и сегодняшняя ночь – верное тому доказательство, ибо и он, Евгений Аркадьич, – просто запятая. Но думать, что кто-то последует за ним в её постель, почему-то не было отрадно. Евгений Аркадьич поморщился, поправил шарф и ускорил шаги. Начинается предотъездный день, и ему многое нужно успеть.
* * *
Мама умерла внезапно, во сне. «Лёгкая смерть», – завидовали соседки. Когда Галя, как обычно, позвонила после обеда домой, откликнулись длинные гудки. Ничего странного. Мама могла выйти в магазин, но тревога сжала сердце, и, поймав попутку, через пятнадцать минут Галя была дома. Мама сидела в кресле – голова туго обвязана махровым полотенцем – и не дышала.
Дальше всё скрывала туманная пелена. Словно в забытьи, она звонила, появились какие-то люди: «скорая» констатировала смерть, театральные мужчины, Фаина обнимает, прижимаясь мощной грудью. «Они на гроба знаешь какие мастера? Как раз от «Дна» Горького хорошие доски остались». Обмывала мать с помощью соседки: мёртвое тело лежало на полу, на клеёнке, и жутко стукнулась об пол мамина рука. Галя старалась не смотреть на старческое, изношенное тело, родившее её. Вытерли, одели в заранее заготовленное бельё (мама покупала сама и даже специальное платье сшила у портнихи). Туфли не лезли на одеревеневшие ноги, и пришлось обуть покойницу в новые тапочки, слегка разрезав сзади.
Приглашённая из церкви старушка читала Псалтырь. Галя поменяла отложенные на отпуск доллары, ещё помог театр – хватило и на поминки, и на похороны.
Голое, бесприютное кладбище на косогоре за городом было засыпано снегом. У могил, заранее выкопанных экскаватором, горели костры, и копачи грелись у огня. В последний раз Галя поцеловала мамин лоб, скрещенные руки, приникла к груди: «Прощай, прощай навсегда». Её подняли, в каждый угол домовины вбили по огромному гвоздю, и на длинных холстах гроб поехал вниз, царапаясь о мёрзлые земляные стены. Галя бросила горсть земли, ледяные камешки стукнули о крышку, и безвозвратно застучало ещё и ещё, покрывая маму навсегда. Наконец холмик был насыпан. К весне просядет, поясняли могильщики, принесёте из леска дёрн, укрепите. И тут Галя отчётливо поняла, что ей предстоит жить до весны и, может быть, ещё дольше, до лета или осени, совершенно одной, каждый день переступая порог пустой квартиры.
Могилу завалили цветами. Пёстрая театральная публика притихла, но впервые Галя не жалела их, не замечала, как они промёрзли (Устинов греет руки над зажигалкой, а Фаина сморкается в огромный мужской платок) и пора им уже отсюда, с леденящего ветра, от этой ямы, в которой утром ещё ничего не было, а теперь лежит в неудобном жёстком гробу её мама, которая вовсе уже и не мама, а её мёртвая оболочка. Пора им было в дом, за поминальный стол, выпить первую рюмку молча, там и вторую, отмякнуть, отойти, заслонить смерть суетой, разговором, распрощаться и продолжить у кого-то на квартире уже свободно и горячо – об искусстве, которое одно не умирает и коего они служители.
Но Галя застыла, и никто не смел потревожить её, внезапно вычеркнутую из их бурной жизни (ну ничего, Бог даст – оклемается!), пока наконец театральный фотограф не произнёс: «Нечего зря мёрзнуть», и все двинулись, тронулись в автобус, и Галя с ними. Мамина пуховая шаль, накинутая поверх тонкого чёрного платка, сползла, и она забыла поправить её, и ветер леденил её щёки и шею.
Наконец всё закончилось. Вернее, шла уборка, мытьё посуды. Соседки разбирали кастрюли, передвигали кресла, а Галя лежала в маминой комнате и дремала. Под дверью желтела полоска света, оттуда несло неуютом, чужими людьми, хаосом потревоженного жилья, несло смертью. И никак нельзя было укрыться от этого, даже уткнувшись лицом в подушку, в мамину наволочку: как она будет всё это менять, разбирать шкаф, комод – её носки, трусы, домашние длинные майки, в которых мама любила делать зарядку? Как вообще она будет жить посреди этого? И тут Галя провалилась в сон и как будто вновь стояла у могилы и из гроба мама открыла глаза и смотрела так ласково, с такой бесконечной любовью, что Галя ужасно заплакала и в слезах проснулась. Села среди тишины на кровати, из соседней комнаты доносилось лёгкое похрапывание – это Фаина, добрая душа, осталась ночевать. Сквозь тюль светил фонарь. И это была самая первая ночь без мамы.
* * *
Наутро Фаина ушла, обещая вернуться.
– Нет-нет, – пробормотала Галя, – я уеду на недельку к тётке. Меня не будет.
Фаина с сомнением хмыкнула.
Оставшись одна, Галя сидела в полудрёме, в прострации, отмечая постепенный разгар и затем угасание дня. Подошёл ранний вечер, квартира погрузилась в сумерки. Зажёгся фонарь под окном. Подступила и мирно испарилась ночь. Галя не выходила из дома, отключила телефон. Почему-то ей казалось, что если открыть дверь, то всё мамино тепло ускользнёт, растворится в пространстве. Она сама старалась поменьше двигаться, не вытирала пыль и не убирала, чтоб не стронуть какие-то слои вокруг вещей, помнящих маму.
Когда на девятый день после упорных, длительных звонков в дверь загрохотала Фаина, Галя испытала настоящий страх.
– Я знаю, ты дома, – взывала актриса на весь подъезд, – мне соседи сказали. Девять дней, ты что, забыла? Помянуть по-христиански.
Как Фаина собиралась поминать, Галя знала. Наверняка заветная поллитровочка томится в её сумке. Сейчас сядут на кухне, выпьют, глядя на мамино фото, заплачут. А мама там – в яме с мёрзлыми стенами. И собственное Галино детство и юность – всё там, значит, и сама она наполовину разлагающийся труп. Хорошо, что закрыты зеркала. А то покажут тебе вытянувшийся нос и впалые синюшные щёки.
Фаина бушевала извне, и Гале пришлось открыть. Она высунулась в коридор, прикрывая глаза, чтобы не смотреть, потому что на Фаине тоже могут быть трупные пятна.
– Уходи.
Та внезапно притихла и сказала:
– Я уйду, но вернусь. Если ты не откроешь – я сломаю дверь.
Вернулась она вечером с какой-то женщиной, ужасно некрасивой, но хорошо одетой – «экстрасенс», пояснила Фаина. Женщина-сенс деловито прошлась по квартире, причём каждый её шаг отозвался болью в мозгу Гали: на своих подошвах чужие люди растаскивали мамины следы.
– Здесь всё в чёрных набросах. Их нужно убрать, – авторитетно заявила женщина и пристально посмотрела на Галю.
Галя с трудом сдерживала тошноту, потому что видела, как лиловеют щёки женщины, вытягивается нос, западают глаза – и запах... Нет, невыносимо!
– Куда вы уберёте это? – спросила она. – Перенесёте в другую квартиру? На других людей? Оставьте лучше моё у меня.
Женщина-экстрасенс лукаво погрозила пальцем:
– Я призываю стихии и возвращаю зло к его первоисточнику, в хаос.
– Усугубляете его?
– А зачем вам тут задыхаться?
Трупная вонь и вправду становилась нестерпимой. Галя кинулась в туалет. Когда она вернулась, экстрасенс творила заклинания, оттесняемая мощным торсом Фаины в коридор. Там они зашептались (расплачивается – догадалась Галя), наконец щёлкнул замок.
– Ну вот, подруга, завтра идём к психиатру.
Образ приятного молодого врача не раздражал, и Галя согласилась. Образ этот был связан с прошлым, с благополучием, когда мама ещё была жива и театр клубился вокруг с его странностями: голый в гардеробе, нежная дружба Фаины и Устинова, комплименты второго режиссёра и творческая одержимость главного, сменяющаяся болезненными периодами запоя. Словно шелуха лежали эти воспоминания у ног, и вдохнуть в них жизнь или развеять по ветру Галя одна не умела.
В регистратуре на неё завели карточку.
– Первый раз? – с сомнением качнула головой медсестра.
– И в последний, – обрубила Фаина, и они поднялись в кабинет.
Было ужасно стыдно, что дрожат руки и надо рассказывать, как мама ласково глядит из гроба, что на лицах людей проступает мертвенная синюшность и что страшно выходить на улицу, а сквозь кружевную шаль в зеркале отражается покойница – она сама.
Но вместо молодого приятного доктора (Евгений Аркадьич, припомнила Галя его имя) напротив сидел сухонький, затрапезного вида старичок, устало заполнявший карточки.
– А где психиатр? – невольно вырвалось у Гали.
– Я психиатр, – дедушка в белом халате оторвался от писанины.
– Где? – она требовательно дёрнула за рукав Фаину.
– Перепонский, что ли? В Израиле.
И что-то связалось с чем-то в измученном мозгу, и чужое несчастье на мгновение вытеснило собственные нужды.
– А Мила?
– Мила – в монастыре...
* * *
Отец Василий торопится. Из-под полушубка выглядывает чёрный подол рясы, в руке дипломат. Внезапно его взгляд наткнулся на раскинутый между высотками на пустыре шатёр, слабое звяканье колокольчика доносилось оттуда. Заезжие проповедники расставляли свои бродячие шапито, уловляя души аборигенов прямо по пути к остановке или в магазин. Отец Василий остановился, твердя про себя горячее «изыди!», он просил, вкладывая всю свою страсть, и глядел на шатёр испепеляющим взглядом, словно ожидая, что тот провалится в тартарары или рассыплется в прах. Но колокольцы тонко звякали, кто-то тянул мотив. В первый миг сожаление охватило отца Василия, но потом он даже обрадовался, что чуда не случилось, – ибо и без чуда вера его была крепка. Будто глоток воздуха, освежило его сознание незыблемости основ, и плоть его словно стала легче, невесомей, и когда он пошёл и ноябрьская позёмка мела вокруг по сухой земле, вздымая рясу, то казалось, он не идёт, а летит.
– Благословите, владыко, на посещение Святой палестинской земли.
Архиерей встал, прошёлся по комнате. Вид свежего жилья был приятен ему: его резиденция в бывшей помещичьей усадьбе, существовавшей в советское время как музей-заповедник, была хороша. Бело-розовый дом с колоннами, со строгим подъездом, летом повсюду расцветут розы, чугунный витой забор отделяет от шоссе, по ту сторону которого раскинулся посёлок директоров – новёхонькие миниатюрные дворцы с галереями и бассейнами, а позади самой резиденции – чудом сохранившийся кленовый парк с глубоким прудом. Давно архиерей не видел столько красоты сразу: золото клёнов, на ветвях – прозрачное на солнце, на земле – обугленное по краям тлением, деревья обрамляют чашу синей воды, и надо всем – купол неба, без единого облачка. Глаза насыщались и не могли насытиться дивной красотой, и сейчас ещё, в бессолнечный, предзимний день, бежали по стенам блики и отсветы, воскрешаемые памятью.
Владыка обернулся к молодому пастырю и твёрдо сказал:
– Благословляю, если отпускает вас приход помолиться в Святой земле, ибо служение превыше всего.
Что-то непонятное было для него в этом начинающем, недавно рукоположенном священнике, выпускнике Московской духовной семинарии. Приход ему был выделен в пригороде, где в селе Болшево сохранилась с дореволюционных времён ныне реставрированная церковь Покрова Божьей Матери. Однако почему-то вся городская богема: артисты и художники, музыканты и мастера словес – часто ездили послушать его проповеди и исповедоваться. Образ одухотворения витал над челом отца Василия, и епископ пытливо вглядывался в худощавое лицо. Умудрённый опытом, он читал в чертах неутолимую страстность, и жажду подвинуться на пути веры, и поиски этого пути (нет, не в пригородной церквушке – в соборе бы ему служить), и готовность уничтожить зло в себе и в других, и грядущие ошибки, и удары судьбы, и одержимость. Рвётся воздушный шар из детских рук, отпустить ниточку – улетит в небо или сморщенной тряпочкой повиснет на проводах.
Старческая сухая рука покрыла молодую склонённую голову:
– Отпускаю тебя, чадо, лети!
Луна смотрела в окно бревенчатой избушки при церкви. Лучшего жилья отцу Василию, его матушке Ларисе и пятилетней Ольге пока не нашлось. Зато вот они, высокие ступени церковного крыльца, всё рядом, и в положенный час, и в неурочный (отпеть покойника) отец Василий готов. Ведь всякий час их жизни принадлежит Господу, и то, что в заблуждении люди почитают за собственность, по первому требованию они должны отдать.
Сейчас, вечером, переходящим в ночь, дочка спала в кроватке, батюшка, духовное, ответственное лицо, обратился просто в Василия, и радостное ожидание путешествия переполняло его.
– Послушай, Лариса, поедем все, и ты, и Оленьку возьмём. Когда-то ей ещё доведётся в Палестине побывать.
Лариса оторвалась от шитья и взглянула на него. Её лицо, юное в сумерках (свет лампы падал на руки), показалось ему вдруг таким удивительно прекрасным, что он даже осёкся, замолчал на полуслове, пожалел её и пожелал так страстно и неутолённо, что забыл обо всём. Он провёл ладонью по волосам, наклонился к ней – и восстала их юность: и первые свидания под часами на центральной почте, и первые касания, отзывающиеся трепетным огнём во всём теле. Погасла лампа – свидетельница, – и только луна смотрела в окно.
Когда они оторвались друг от друга, лунный свет уже сбежал с коврика и высвечивал ободранную половицу. Вдруг накатило раздражение, отчаяние: завтра среда, день воздержания, и эта ночь должна была быть чистой. Ну почему страсть застилает человеку глаза? Что в том, чтобы проникнуть друг в друга, закрывшись одеялом от Всевидящего Ока? Василий невольно застонал, пробормотал в забытьи, в дурманящем тепле постели и близости женского тела: «Погибель моя!» Лариса, расслышав, заплакала. Он встал, вновь обращаясь в отца Василия, готового бороться с собой и уничтожать зло в себе, опустился перед иконами, читая покаянные молитвы. Лоб то и дело касался холодного пола. Потом вернулся к Ларисе, потянул её за руку, они вдвоём, коленопреклонённые, сквозь слёзы, сквозь недавнюю страсть, сквозь горчайшую обиду, просили о покрове и укреплении духа. И то, что терзало, – отступило, утишилось. Лариса поправила занавески, чтобы лунный свет не тревожил покой, и они уснули, простив друг друга.
Деньги собрались сами собой. Когда отец Василий объявил прихожанам о том, что хочет отправиться на богомолье в Святую землю, ему понесли записки и пожертвования. Лариса сшила специальные торбочки для поминальных и заздравных просьб. Крупную сумму под нажимом старушек выделил председатель колхоза. Отец Василий самолично обменял их в городе на доллары – оказалась почти тысяча: на проезд до Одессы и одну-единственную путёвочку. А как же жена, дочка?
– Мы останемся, – уверяла Лариса.
Но что-то в душе отца Василия сопротивлялось этому:
– Нет, поедем все, а там – как Бог даст.
До Одессы доехали без приключений. В день отплытия теплохода в здании морского вокзала толпился народ. Участники круиза были приятно возбуждены, вот-вот, распрощавшись с осенним промозглым портом, они войдут в свои застеленные ковровыми дорожками каюты и отправятся на юг, в вечную страну преданий и солнца. Очередь к столу начальника вокзала двигалась медленно. Отец Василий с семейством ждал поодаль. Они подошли, когда толпа иссякла.
Сидящий за столом устал, его дорогой пиджак был расстёгнут, галстук сбился на сторону. Груда документов высилась перед ним.
– Вы верующий? – в порыве вдохновения, твёрдо глядя в глаза мужчины, спросил отец Василий.
Начальник разом вспотел, но перед чёрной священнической рясой как-то подтянулся, сжался:
– Стремлюсь верить.
– Поймите и моё стремление побывать в Святой земле, где некогда ступали ноги Спасителя, помолиться за своих прихожан, исполнить данное им обещание.
Дело уладилось на удивление быстро. Отыскалась свободная каюта, а дополнительные расходы взяли на себя организаторы круиза.
– Молись, жена! – возгласил отец Василий в каком-то экстазе. – И за доброту этого человека тоже. Как ваше имя?
– Игорь Владимирович.
– Спаси, Господи, раба Божия Игоря.
Игорь Владимирович удивился. Ему, обеспеченному, самодовольному человеку, в котором на самом деле мало осталось доброты, внезапно напомнили, что он, кем бы ни стал, – всего лишь раб Божий. И в минутном смущении души он смотрел, как чёрная ряса мелькает на причале у трапа, и осознавал, что видит совершенно счастливого человека, но постичь, из чего извлекается это счастье, Игорь Владимирович не мог.
* * *
Всё было внове Евгению Аркадьичу здесь, на земле его предков, всё вздыбилось, сдвинулось в его душе, привыкая и осматриваясь. Он упорно учил иврит, надеясь вернуться к своей прежней специальности. Но практичные родственники советовали ему поприглядеться, не торопиться, а пока найти работу медбрата.
Бывший психиатр возвращался с вечеринки. Весёлый русский междусобойчик обретал особую пикантность в чужой (как странно!) обстановке. Смятение Евгения Аркадьича вызвал один эпизод. Толстый лысый хозяин, когда-то бывший директором крупного машиностроительного завода, ныне хозяин кафе, снимал собравшихся японской видеокамерой.
– Остановись, мгновенье, ты прекрасно, – твердил он при этом.
Тут же, перед уходом, плёнку просмотрели: запечатлён изобильный стол; крупно и долго – жена хозяина, жгучая брюнетка с пышным бюстом и гитарой («Не в моём вкусе», – поморщился про себя Евгений Аркадьич); дочь хозяев (в шортах, открывающих половину попки, и кофточке до пупа); ещё женщины и мужчины. И тут доктор увидел на экране себя и внутренне ахнул: камера настигла его, когда подвыпившая хозяйка в припадке ностальгии зазывала гостей спеть хором про ямщика – и он запел со всеми, болезненно кривясь и стараясь не выказывать этого, но не справляясь с лицом. Потом был ещё один кадр – тут Евгений Аркадьич оказался начеку и не дал подловить себя врасплох, перед светящимся глазком он изображал клоуна: нацепил на нос металлическую пробку от ликера и скорчил рожу. Гости хохотали.
Но теперь, возвращаясь домой, он чувствовал горечь и ставил себе суровый диагноз, хотя наверняка был не прав. Ведь эта душевная тревога, снедавшая его, была вполне объяснима. Там, в России, он держал в руке судьбы многих людей, держал, не ощущая своего превосходства, часто жалея пациентов, сострадая им (втайне он гордился своей человечностью), а выходит, эти невидимые нити держали на плаву его самого, теперь же кто-то иной, не он сам, ведёт линию его жизни. И ему остаётся лишь наблюдать, каков будет конечный результат. Одним словом, доктору действительно необходима смена впечатлений. На следующий день, забросив учебник, Евгений Аркадьич отправился в глубь страны – на экскурсию.
* * *
Теплоход был прекрасен. Цветная, разношерстная публика гуляла по палубам, спускалась в бар, видеозал, купалась в бассейне с подогретой морской водой. Эти люди были просто туристы, которые за деньги купили возможность побывать в Палестине, – во всяком случае, так их понимал отец Василий. И потому он и Лариса много молились в специально оборудованной для истинных паломников корабельной часовне. Словно груз ответственности за всех этих праздных, беспечных людей ложился теперь на их плечи. Отслужили специальный молебен Николаю Чудотворцу – покровителю мореплавающих, и по спокойному морю огромный корабль благополучно добрался до пролива Босфор. По обоим берегам на холмах стояли дома, утопающие в зелени. В воздухе веяло прохладой, чудились пряные восточные ароматы. Все пассажиры столпились у поручней. И когда корабль проплывал под мостом, соединяющим Европу и Азию, отец Василий вслух воздал хвалу Господу. Лариса смотрела на него, и чувство жгучего стыда и восторженности пронзило её: удивительно прост, но не вычерпан до дна был этот человек, её муж. А кто была она? Женщина, ведомая его волей к высокой цели. Маленький далёкий храм на среднерусской равнине как бы затянуло дымкой. Отец Василий стоял словно статуя с воздетыми к небу руками, и, казалось, вечность приоткрывала его глазам место подвига, место, которого жаждала душа.
Главный маршрут начался от города Иерихона в пределы Тивериадские, туда, где совершилось крещение Спасителя. В автобусе все спали. Оля мирно посапывала на руках у Ларисы. Рассветало, занимался новый день. Автобус остановился у Иордана. С поверхности реки исходил пар, а сквозь толщу кристально чистой воды виднелось песчаное дно. Ступени купальни спускались прямо в реку. Отец Василий и Лариса окунулись одними из первых, окунули и сонную Оленьку. Холодная вода бодрила, по берегам стояли эвкалипты с обнажёнными стволами, узкие лодочки-листья полоскались в воде. Лариса стояла, дрожа от утреннего холода, и какое-то новое, неизведанное чувство поселялось в ней. Среди ветвей в унисон душе пели птицы, торжественно встречая новый день.
От места крещения автобусы тронулись к Галилейскому морю. На небольшом возвышении водитель остановился. Отсюда открывался великолепный вид на озеро, где Иисус призвал рыбарей стать «ловцами человеческих душ». Изумрудная зелень окаймляла чашу воды, а из-за иорданских высот, крася поверхность озера в алые тона, всходило солнце. Евангельская простота этих мест поразила отца Василия. Прошлая жизнь осталась где-то далеко позади, дивный сон окружал его, и в один великолепный миг отец Василий ощутил, что умеет ходить по воде, ибо тело его стало невесомым и даже дуновение ветра понесло бы его. «Могу! – сказал он про себя, и в груди его зажёгся победный огонь. – Могу, но не дерзаю».
Вдоль Иордана путь лежал в Вифлеем. Обработанная человеком земля сменялась выжженными солнцем скалами и утёсами. Два ряда колючей проволоки – граница между Израилем и Иорданией, палаточные городки палестинцев, телефонная будка рядом с шоссе, военная часть израильской армии – детали рассеивали внимание, мешали быть в молитвенном, сосредоточенном настрое. Прошлое и настоящее, явь и быль сплелись, сплавились под знойным солнцем. Бедуины, пасущие овец, остатки крепости на холме, на вершине горы Фавор – храм. Отец Василий пропел тут тропарь Преображению Господню, приложился к земле у подножия. Именно в этой пыли апостолы, сознавая своё человеческое ничтожество, в ужасе упали ниц перед сиянием высшей тайны. У горы Фавор преображение совершается и со мной – так чувствовал отец Василий. И он, только что ничтожный, восставал из пепла и горячего здешнего песчаного праха, обретая новый образ. И те, кто видели его прежде, – не узнают...
В Вифлееме – храм Рождества Христова, ясли-кормушка, в которую Божья Матерь, спеленав «рождшееся от нея», положила Богомладенца. Отец Василий взошёл в алтарь и приложился к святому престолу. Многие предметы здешней утвари были подарены российскими самодержцами. Прямо у храма прилепился небольшой магазинчик, где приветливый грек лет пятидесяти торговал церковными сувенирами. Маленькой Олечке, прельстившей своей нежной улыбкой, он подарил ладанку на шею. И этот порыв доброты показался отцу Василию и его жене проявлением чего-то более значительного и, пожалуй, высшего.
В Иерусалиме паломникам предстояло пройти крестным путём по дороге с названием Виа Долароза. Экскурсовод-еврей по имени Александр подробно рассказал о всех местах остановок Иисуса на скорбном пути. И паломники тронулись. По обеим сторонам улицы теснились многочисленные торговые лавчонки, где пёстрые товары были выставлены с восточным размахом и изобилием. То и дело кто-то из группы туристов отделялся, чтобы завладеть бусами или крестиком, причудливо вырезанным из чёрного дерева. Но отец Василий шёл сосредоточенно, чураясь посторонних мыслей, ощущая тяжесть своего собственного креста на спине. И с каждым шагом он изнемогал (жара и усталость сказывались) и в то же время как-то чудесно укреплялся душой. Его не рассеивали и не могли отвлечь голоса толпы и покупки, совершаемые рядом. Он шёл один, в накалённой пустыне собственных чувств, утирая пот со лба, словно не легкомысленные туристы, а римские легионеры в сверкающих доспехах окружали его. Пройдя крестным путём, вся группа во главе с гидом очутилась у Стены плача – места поклонения ортодоксальных иудеев. И впрямь несколько ветхозаветных фигур, стоявших невдалеке, раскачивались, словно маятники, творя молитвы. Чёрные костюмы, чёрные шляпы, косички вдоль лиц.
Внезапно отец Василий почувствовал острый прилив вдохновения. Он сам – в своём облачении православного священника – является зримым образом веры евангельской, столпом истины. Невидимый крест, только что сброшенный с плеч, позволил ему распрямиться и решительно приблизиться к каменной стене. Тут он, истово перекрестившись, облобызал плиты. Потомкам фарисеев это явно не понравилось, и они приблизились, окружив отца Василия плотным кольцом. Один из них, по-видимому, хотел сделать подножку священнику, но тот, не поднимая глаз, прошёл сквозь толпу. Сердце Ларисы, наблюдавшей эту сцену, на мгновенье замерло от страха за мужа и заскакало, отзываясь в крови. А отец Василий опять летел, лёгкий, легчайший, и ничто земное не могло причинить ему вреда.
Евгений Аркадьич вертел в руках сувенир, прицениваясь. Он измучился тут, на жаре, среди людей, и в душе проклинал советы родственников-доброхотов. Вдруг его внимание привлекла фигура в чёрной рясе с серебряным крестом на тонкой цепи. Печать отрешения лежала на этом лице, но Евгений Аркадьич узнал его. Это было непостижимо, дико, странно. Откуда взялся среди множества толкущихся людей человек из другой страны, из другой жизни – отец Василий? И поплыла в глазах их последняя встреча в партере театра – высокая, худая, крашеная дама-завлит, женственный актёр и мужеподобная актриса и светящиеся счастьем глаза хорошенькой женщины. Боже мой! Это весточка о ней, прихотливый знак судьбы. Бывший психиатр кинулся через толпу к экскурсионному автобусу.
Отец Василий устроился у окна, переживая внутри восторг и торжество своей маленькой победы, рядом – Лариса с дочкой на руках. Помедлив секунду, автобус тронулся, и вдруг какой-то человек с крупным еврейским носом стучит в стекло, зовёт. «Обратился, – мелькнуло в мозгу отца Василия. – Славься, Господь!» И он наложил крест, благословляя стоявшего на дороге.
Евгений Аркадьич растерянно смотрел вслед ярко раскрашенному автобусу, сознавая, что нечто упущено навсегда и второй раз даровано не будет.
Чем дольше отец Василий находился на Святой земле, тем вольней, свободней он дышал, ступая как бы след в след за Спасителем, развеваясь знаменем на ветру истины. Гефсиманская масличная, оливковая роща была конечным пунктом путешествия. Здесь, где Сын Человеческий молил о чаше, где был предан учеником Иудой через лобзание, Лариса извлекла заветные торбочки, и отец Василий принялся класть поклоны, молясь за здравие и за упокой оставленных там, вдалеке. С каждым новым именем крепли нити, протянувшиеся из русского селения сюда, в Палестину, землю тайны, где «гроб был пуст» и совершилось Воскресение. И сейчас, и всегда, пока длятся времена, благоухает сад окрест, синеют небеса и блещет солнце – длится жертва Агнца, и путь для всех идущих открыт.
Вдруг отец Василий припомнил мелькнувшее лицо еврея там, в Иерусалиме, его почему-то знакомые глаза, и возникшая перед мысленным взором картина на мгновение заслонила реальность. Из прошлого воскресился образ женщины («Накрашена, как дьяволица», – отметил тогда про себя) и другая женщина – маленькая, хорошенькая, с сияющим лицом. Обе они и другие, кружившиеся в хороводе памяти, стали вдруг родными ему, словно всё человечество обратилось в сестёр и братьев. Охваченный огнём светлой суровой радости, словно не плоть, а одна душа, – отец Василий помолился за обеих женщин и за всех других, кого мог припомнить и кого не знал вовсе. Держа в себе это чувство братства, отец Василий обернулся и как впервые увидел женщину с дремлющей девочкой на руках. Женщина думала или молилась о своём, и в подступающих сумерках её фигура была чётко очерчена – и это была его жена. Тут он почувствовал тяжесть в ногах, словно душа возвратилась в тело. Лёгкость или сходство с Самим Богом улетучились, он снова был плотским, человеком, и жена и дочь будто вериги прочно привязывали его к земле. Не улететь! Чувства переполняли сердце. Отец Василий узнал про себя нечто новое, про свою душу, которая несётся и стремится ввысь, напоённую духом, и про тело, которое дано ему, чтоб он помнил, что он – человек, а не Бог, и что в нём вмещается бесконечная любовь к Создателю жизни и тёплая, телесная любовь к этой женщине с девочкой на руках. И этот его частный дар есть свидетельство глобального.
Отец Василий подошёл к жене, взял на руки спящую дочку, с какой-то новой нежностью вглядываясь в её лицо и благодарно принимая на себя живую тяжесть детского тела.
* * *
Галя сидела в полупустом «Икарусе». Сейчас, в декабре, мало кто отправляется в путешествие за город. Впереди молодой папа с шестилетней примерно девочкой – наверное, собрались под выходной к бабушке.
– Ирод женился на той женщине, а Иоанн ему говорил: не женись, не женись, – девочка подёргала отца за рукав. – Слушай, папа. А у той женщины дочка была. Вот однажды на пиру она плясала, и царь Ирод говорит: проси чего хочешь. И она попросила голову Иоанна, представляешь, пап, на подносе.
– На блюде, – пробормотал отец.
– Царь повздыхал-повздыхал, делать нечего, принесли голову Иоанна на блюде. Только потом их Бог наказал.
– Как?
– Точно так же. Пошла царица с дочкой на речку. Переходят они её, вдруг лёд как разошёлся, они провалились. Льдины съехались обратно. Им обеим шею – чик! – и отрезало.
– Кто же это вам рассказывал?
– На занятиях по библейской истории. И ещё про золотого бычка, как люди ему поклонялись, ещё...
– А в какой же это стране было? Льда и снега на юге не бывает.
– Ну что ты, папка, спрашиваешь. У нас было, в России, зимой, – девочка обиженно отвернулась к окну.
Автобус затормозил, и Галя сошла. Деревня утопала в снегу, к домам вели узкие тропинки, сады – в нетронутых сугробах. Подбирались ранние зимние сумерки. Галя подхватила сумку и пошла, отыскивая нужный дом.
Мила не удивилась, увидев Галю на пороге.
– Нет, конечно, не в монастыре, – рассмеялась она, – да и монастыря никакого нет. Тут, знаешь, ещё с прошлого века чудотворный ключ известен. Кстати, исторически зафиксированы случаи исцелений. Тогда же возле ключа часовенку соорудили. В советское время всё это пришло в упадок и небрежение, а теперь вот – строятся потихоньку, может, будет обитель, но мужская...
– Мужская? – удивлённо переспросила Галя.
– Насельников всего семеро и настоятель. Вся деревня помогает, ну и я хожу – готовить, стирать. А вообще-то у меня здесь бабушка, бабушкина сестра родная. Вот я и сбежала, спряталась от людей.
– А я вроде не по своей воле прячусь, что-то меня тянет, мучает, не пускает к людям. Может, мне в этом ключе окунуться, а, Милочка?
– Подожди весны. И я тоже подожду.
Разговор иссяк. Главное было сказано, а мелочи не занимали их обеих. «Зачем я приехала?» – внезапно тоскливо задумалась Галя. Почему ей показалось, что стоит забраться в эту глушь, как что-то изменится? Мила ей симпатична, но ведь почти чужая. Там, в пустой квартире, живут мамины шаги и мамины вещи, – зачем она оставила их? Ей нужно вернуться, и как можно быстрее.
– Я поеду, Мила, – Галя вскочила из-за круглого стола, за которым они пили чай. – Я ведь так просто приехала, тебя проведать.
Мила посмотрела на неё внимательно и не стала возражать. Последний автобус уходил в половине девятого. Они оделись, причём Мила по-деревенски укуталась шалью, вышли на мороз, на секунду задохнувшись от резкого, обжигающего воздуха. В окнах занесённых снегом домов зажглись огни, там уютно, топятся печи. Злые слёзы закипели в горле у Гали, застыли на глазах: ей одной нет покоя, не спрятаться от тягости, и у печки сядешь – затрясёт внутренний озноб.
– У нас ещё есть время. Пойдём, я покажу тебе церковь, её теперь восстанавливают, даже художник приехал.
Они двинулись по накатанной дороге. Мила впереди, Галя сзади, прячась от стужи в воротник пальто. Шли довольно далеко, вверху трепыхались и поскрипывали на ветру доисторические фонари в металлических тарелках. Наконец сквозь метель возник силуэт маленькой церкви, чуть поодаль – вытянутый бревенчатый барак, сзади лес подступает сплошной непроницаемой стеной.
Галя поёжилась. Сколько здесь работы! Оглянулась на Милу – где твоя невесомая шубка и счастливая женственная улыбка? Стоит в тулупчике, повязана бабушкиной пуховой шалью – девочка-подросток, и тоже верит, что здесь, в заснеженной, ледяной Палестине, Бог не оставит её и накажет тех, кто её обидел.
Начиналась метель. Ветер вскружил первые бурунчики с обочин, надо было спешить. Внезапно они увидели, как от церкви к бараку («Это вроде общежития послушников», – объяснила Мила) направился высокий монах в полушубке поверх чёрной рясы, полы которой трепал ветер.
Изумлённые обе, они остановились, схватились за руки, словно ища поддержки. Они всё ещё видели фигуру в чёрном, но вокруг – не метельное марево, а будто вечнозелёная роща, и тот человек, опустившись на колени, молит о чём-то, что имеет отношение к ним тоже. От земли под его ногами дышит теплом и тянет пряностями. Словно фимиам, окурил его сиреневый дым – и тут резко плеснуло в лицо ледяное крошево. Едва различимый сквозь метель, удалялся служитель Божий, в скуфье и рясе, но – в полушубке поверх. В мгновение ока возникшее видение юга растаяло столь же мгновенно, потому что живём мы в суровой, морозной земле.
Мила и Галя переглянулись, расцепили руки и двинулись к автостанции. Был куплен билет, кассирша заперла своё окошечко.
– Тебе не кажется, что мир погибает? – спросила Галя и в тот же момент поняла, что говорит неправду.
Ещё несколько минут назад она, Галя, чувствовала эту гибель мира в себе, это разложение, распад. Она и жила, умирая, обращаясь в хаос, исчезая с лица земли вслед за мамой. И вдруг сквозь потерю, сквозь метель как боль возникла полнота: мир живёт, причём живёт как-то необыкновенно, непостижимо – здесь, в укрытой снегом глуши, на крохотной автостанции (вот по трассе ползут фары автобуса), и где-то там, где раскалённые камни, вечнозелёная роща, тёплые воды и ослепительный свод небес. И всё это связано между собой и сходится в ней, в Гале, и она не может умереть, и не умрёт никогда.
Они попрощались без слов. Галя уехала.
* * *
Психиатр, сидевший за столом и писавший письмо, почему-то бросил ручку, скомкал листы, закурил, лёг, включил магнитофон с учебными текстами и под монотонный бубнёж попытался применить к себе психологический метод, вытесняя из сознания-подсознания один женский образ другим. Сперва замаячили гладкие формы девицы в шортах, соблазнительные попка и грудь, но картинка не удержалась, не обрела, так сказать, черты реальности. Тёплый вечер и шум моря отступили куда-то вдаль, и из прошлого замело снежком, и он мучительно ощутил прикосновение влажного песцового меха. Стоило только объяснить себе: «Ничего этого нет!» – «Есть, есть!» – дразнил чей-то вёрткий язычок. Его руки сомкнулись для объятия и охватили пустоту.
Наконец психиатр решительно пресёк поток мечтаний-воспоминаний. Он взрослый, трезвый человек, он наметил себе цель и не позволит ей рассыпаться в прах. Галлюцинации отпустили его, и Евгений Аркадьич погрузился в урок.
Мила брела домой, хотелось к огню. Но словно бы шла не одна, а в сопровождении того образа (померещилось!) в чёрной рясе, молившегося о них там, где земля обетованная, куда уехал психиатр. Мила попыталась вспомнить лица своих прежних возлюбленных, но ей не удалось уловить их черты, потому что сейчас что-то происходило в пространстве: Спаситель одновременно стоял у купальни, исцеляя расслабленного под жарким солнцем и благословляя ледяную воду целебного ключа здесь, в европейской глуши. Ноги Его в пыльных сандалиях ступают там, в Галилее, а здесь скрипит мороз вслед Его шагам. Ибо Он один не может быть запятой и поместиться в какой-то ряд, Он есть точка, тайна, которая сразу – начало и конец, вернее, новое начало. И зияние прошлого запечатано навсегда. Мила шла уверенно, как идут паломники, – не спеша и не медля, – в свою землю обетованную, прощаясь со страстью и обретая любовь.
Уже около одиннадцати Галя добралась домой. Поднимаясь к себе на третий этаж, нашарила в сумочке ключ.
– Ну, слава Богу, – загремел ей навстречу мощный голос. Фаина сидела, привалившись спиной к батарее. – Мне ведь не пятнадцать лет – по подъездам валяться. Хотела уж дверь ломать.
– Фаина, – твёрдо сказала Галя, глядя на актрису снизу вверх, – ты веришь, что смерти нет?
– А то!.. – прогудела Фаина.
Галя уткнулась в её вытертую кроличью шубу и облегчённо заплакала.