25 января 2016 г.

Николай Калягин. Чтения о русской поэзии (часть 2)

Василий Верещагин. На большой дороге. Отступление, бегство...
главная / материал
русская литература, Калягин, Война 1812 года, Россия и Запад, баснописец Крылов

Чтение 4 (часть 2)

Продолжаем знакомить с прекрасной русской книгой НИКОЛАЯ КАЛЯГИНА. Изящество слога и точность мысли, обширная эрудиция и подлинная интеллектуальная свобода, эстетический слух, улавливающий тончайшие оттенки образности – тут есть все лучшее, чем может владеть сегодня наш современник. Лучший наш современник. Послушаем его.

А для Запада так и осталось загадкой, что же, собственно говоря, произошло в России в 1812 году. Лучшие европейские умы довольно скоро сошлись и успокоились на той мысли, что не произошло ничего. Нет, все запомнилось и заботливо сложилось в сердце, на самом его дне (из этих глубин и вырвался вскоре грязевой протуберанец Крымской войны), но на уровне сознательном вопрос о причинах крушения Соединенных Штатов Европы был, что называется, замят. «Ничего не случилось, сохраняем спокойствие».

Конечно, Великая армия (отличившаяся на этот раз великим мародерством) исчезла; конечно, азиатские орды вошли в Париж, ни одного стекла там не разбив, восстановили мир и порядок в Европе, которых ей хватило на сто лет, и возвратились домой. Это было, но этого как бы и не было.

Потому что ведь «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю» (Паскаль), — и дисциплинированный западный ум, обращаясь к событиям 12-го года, находит в них только то, что испокон веку содержалось в дисциплинированном западном уме, и не находит того, что произошло в 1812 году в России. В своем мозгу западный человек находит идею «настоящего русского мороза». Мороз погубил французскую армию, как на полстолетия раньше землетрясение разрушило город Лиссабон. Грустно, но ничего не поделаешь. Такие вещи иногда случаются.

О русском морозе 12-го года существует на Западе целая литература. Не будем трогать французских авторов, их можно понять и извинить, — откроем первый попавшийся английский роман (не хочу называть имени автора, на родине его почему-то причисляют к классикам, хотя в России XIX в. дарованиями такого калибра подпирали заборы) и посмотрим, что пишут про нашу Отечественную войну союзники наши, просвещенные мореплаватели.

 «Он (Наполеон. — Н. К.) движется на древнюю Москву, но под стенами древней Москвы его ждет суровый русский мужик. Это дикий и непреклонный воин! Он бесстрашно ожидает неотвратимую лавину. Он верит в снежные тучи своей зимы. Безбрежная пустыня, ветры и метели уберегут его; Воздух, Огонь и Вода помогут ему. Кто они? Три грозных Архангела...» и т. д. и т. п.

Все это очень смешно. Готовясь к вторжению в Россию, Наполеон, наверное, уж заглянул в какое-нибудь общедоступное пособие по физической географии и выяснил из него, что поздней осенью в Подмосковье бывает холодно. Русский человек так же чувствителен к низкой температуре, как и нерусский, и, оказавшись на морозе без еды, теплой одежды и ночлега, погибает так же быстро. Заморозить свою армию (завести ее в безводную пустыню, утопить в болоте) не есть какая-то доблесть или редкость — посредственные полководцы обычно так и поступают. Десятки примеров тому можно найти уже у Плутарха.

Холода более сильные, чем ударившие в России в октябре-ноябре 1812 года, не помешали Наполеону закончить в свою пользу Эйлавскую кампанию, как не помешала жара дикому русскому мужику графу Суворову разбить в Италии несколько французских армий. Да и Кульм, Лейпциг, шестидневный поход на Париж — все это происходило в теплую погоду.

Тем не менее идея «настоящего русского мороза» плотно, как пробка, сидит в общеевропейском мозгу. И будет сидеть там до конца, потому что под этой пробкой запрятана истина, с которой невозможно согласиться, которую нельзя вынести. От которой можно сойти с ума.

Гордый Запад отчасти по принуждению (сила солому ломит), но отчасти и добровольно (больно уж xopoш Жених, сын погибели, диктующий по пять писем за один присест, берущий в свидетели своих баталий тысячелетия на вершинах пирамид) заневестился-таки под старость, склонил-таки шею под ярмо царской власти. И что же?

Народец Пятниц, только-только пробужденный к исторической жизни человеколюбивым Робинзоном-Лефортом, только-только получивший от французских энциклопедистов первый похвальный лист за успехи в преодолении своей варварской девятисотлетней христианской культуры, — вот эти слюнявые slavs поднялись как один человек в своем азиатском захолустье, одолели Жениха и повернули вспять историю (перед духом которой, воплотившемся в Наполеоне, склонились ведь и Гëте, и Гегель).

Горячка первой любви фригидных западных сердец была потушена — и так пренебрежительно быстро, легко! Просто нашлепали по заднице и поставили в угол злых мальчишек, вздумавших поиграть во всемирную монархию. Императорские орлы, пересчитанные на верхушках пирамид тысячелетия, само «солнце Аустерлица» — все отобрали, изломали и закинули на мусорную кучу. (Республики, конституции, парламенты — пожалуйста, устраивайте какие хотите, но Царь на земном шаре может быть только один, и он уже есть — уже помазан на царство в Успенском соборе.)

И европейцы, опамятовавшись, отрезвившись, насмерть перепугавшись, щелкнули каблуками в первую минуту, решили, что эти slavs сами будут, раз уж им посчастливилось... Нет. «Не нам, не нам, а имени Твоему. Живите как привыкли».

Сами не хотят. Просто не дают шалить.

Вот с этой минуты и начинается ненависть Запада к России — та, основанная на разнородности духовного опыта (оторопь Хорька перед Слоном: «Сколько же птичьего мозгу выпивает за ночь эта туша?!»), приправленная страхом упорная ненависть, о которой Пушкин устало напишет в 1831 году как о чем-то очень привычном:

 

И ненавидите вы нас...

 

За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы?

За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?

 

В наши дни журнал «Guten Tag» благодушно напоминает русскому читателю о том, что Россия в пушкинскую эпоху заслуживала ненависти и что ей «в европейском контексте был присвоен эпитет “жандарм”».

Как говорится, с правдой не поспорить. Россия — жандарм, который слишком долго маячил на европейском толкучем рынке, напоминал о скучных и неприятных правилах, установленных отсутствующим Хозяином, отмахивался от реальной выгоды, лез на ножи и под выстрелы ради абстрактных принципов («легитимность», «ключи от Вифлеемского храма»), мешал добрым людям жить, поживать, наживать... Мешал опуститься на четвереньки.

Пустое место, на которое нахлынула в 1812 году Великая армия, оказалось в очередной раз занятым.

Здесь был Серафим Саровский с его тысячедневной молитвой, был царь Александр, решивший однажды и навсегда, что почетнее ему будет затеряться песчинкой в русском море, отпустить бороду, скитаться за Уралом, питаясь печеным картофелем, чем оставаться царем в покорившейся Наполеону России; были молодой архимандрит Филарет (Дроздов), «полный замыслов и воли», и престарелый митрополит Платон, горько расплакавшийся при получении страшного известия об оставлении Москвы («Боже мой, до чего я дожил!»), но оставшийся в Вифании, вблизи неприятельских разъездов, на все время пребывания французов в первопрестольной и доживший-таки до ее очищения; были генерал Балашов, посланный к французам парламентером 13 июня и предсказавший Наполеону судьбу Карла XII, и капитан Головин, услыхавший в японском плену в августе 1813 года о том, что Москву «русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву», и от души посмеявшийся вместе с товарищами над такой выдумкой изобретательных японцев; были здесь русские дети — паж Баратынский, шестилетний Иван Киреевский, потерявший в 12-м году отца (он умер, заразившись тифом в одном из госпиталей, которые устраивал на личные средства для гуртов раненых и обмороженных французских пленных), девятилетний Тютчев, сохраняемый добрыми родителями в Ярославле, восьмилетний Хомяков, дом которого сгорел в московском пожаре… Был здесь Кутузов — отставной генерал, выехавший в мае 12-го года в свое бездоходное имение Горошки в надежде поправить хозяйство и хоть как-то залатать зияющие бреши семейного бюджета. Мало кто помнит у нас (в школе таким пустякам не учат), что Кутузов задолго до войны 12-го года был смертельно ранен — дважды, с промежутком в двенадцать лет. Два раза турецкая пуля проделала невероятный путь из левого виска Кутузова в правый — «навылет в голову позади глаз». Врач, наблюдавший быстрое выздоровление Кутузова после второго ранения в 1787 году, написал в медицинском заключении: «Надобно думать, что Провидение сохраняет этого человека для чего-нибудь необыкновенного».

Страна поднялась. Сто лет обезьянничанья слетели с России как отсохший струп — и открылась молодая, чистая кожа. Помещики и их крепостные, шишковисты и карамзинисты, петербургские чиновники и московские просвирни — все вдруг почувствовали, что разделяющее их расстояние ничтожно перед размерами общей беды, все вдруг «узнали (по счастливому выражению Вяземского), что у нас отечество есть».

Позже Гоголь вспомнит эту святую и страшную минуту («в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек») и именно в ней увидит залог будущего преображения и воскресения России.

И литература тогда (последний раз, может быть, в русской истории) была на высоте момента — вся, словом и делом. Денис Давыдов и Жуковский, Катенин и Вяземский, некстати захворавший Батюшков, семнадцатилетний Грибоедов — все одушевлено, все рвется в действующую армию.

 

Вы помните, текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас… —

 

писал Пушкин в предсмертном, прекрасном своем стихотворении, в котором чувства юного школяра, чувства великого народа сливаются настолько, что их уже не различить.

«Вся Россия — один человек».

 

В 12-м году всероссийскую славу приобрели два поэта, сумевших послужить общему делу именно своими стихами, словом своим. Но если «Певец во стане русских воинов» Жуковского — произведение все-таки корпоративное, отразившее (как и «Слово о полку», но только с меньшим совершенством) дружинный дух — дух вождей армии, дух офицерского корпуса, — то басни Крылова проникали с одинаковой легкостью в царский дворец и в крестьянскую избу, в кабинет ученого и в военную палатку. Они цементировали русское общество. Страна оживала от столетнего духовного обморока, множеству русских людей Крылов помог найти кратчайшую дорогу к себе, к своей заповедной русскости.

Заговорив о Крылове, мы начинаем отходить от темы 12-го года. Хотя басни Крылова воевали с французами не хуже какого-нибудь Н-ского корпуса, хотя Кутузов в самом деле читал своим офицерам «Волка на псарне» после сражения под Красным, читал по рукописи и при словах:

Ты сер, а я, приятель, сед, —

снимал картуз с седой головы, — но Крылов стал Крыловым задолго до войны, принесшей ему всенародное признание. «Ворона и Лисица», «Лягушки, просящие Царя», «Музыканты», «Пустынник и Медведь» — все это написано в мирной обстановке.

Мы привычно говорим о том, что победа в войне с Наполеоном дала мощный толчок развитию национальной литературы, и редко вспоминаем о том, что в 1812 году приходилось в отчаянной борьбе спасать наличную литературу, в которой существовали уже такие капитальные ценности. «Смерть за отечество отрадна и славна», и благословен любой дикарь, защищающий вооруженной рукой свой очаг и могилы предков, но слава русских ратников, не пустивших цивилизованных живодеров, мастеров штыкового боя и кучной артиллерийской стрельбы, в тихую квартиру петербургского библиотекаря Крылова, — эта слава, конечно, благороднее и законченнее. Совершеннее.

Пушкин назвал Крылова «представителем духа своего народа». Нешуточный отзыв, требующий от нас предельной собранности и серьезности. Попробуем?

Детство Крылова было опалено пугачевщиной. О мужестве его отца, руководившего обороной Яицкого городка, мы вспоминали на прошлом чтении. Пушкин сообщает в «Истории Пугачевского бунта», что Пугачев, взбешенный неудачей очередного приступа, «поклялся повесить не только <...> Крылова, но и все семейство последнего, находившееся в то время в Оренбурге». Будущий баснописец, таким образом, не только перенес вместе с матерью все ужасы шестимесячной осады Оренбурга, но и был в четырехлетнем возрасте заочно приговорен к смерти. Известно, что у Пугачева в этом отношении («повесить») слово с делом не расходились. Вышло, однако, по-другому. Пугачев сгинул, мальчик остался жить.

Чудом уцелев в огненной пещи русского бунта, семья Крыловых перебирается на жительство в тихую Тверь, и вот здесь ее подстерегает несчастье, тоже тихое, обыденное, непоправимое, — смерть отца.

«Горька судьба поэтов...» — всех без исключения, но судьба Крылова складывается на заре его жизни как-то особенно горько. Раннее сиротство, неудача с пенсией (Андрей Прохорович, добровольно расставшись с военной службой, на гражданской просто не успел ничего выслужить), беспросветная нужда. Служба в канцелярии с десятилетнего возраста, глухая провинция, чиновники — персонажи капнистовской «Ябеды». Живой, любознательный ребенок на побегушках у этих чиновников...

На таких картинах выросла у нас во второй половине ХIХ в. целая литература, и требуется немалый труд, требуется настоящее духовное мужество, чтобы обуздать воображение, этой литературой распаленное, и не унестись мечтами в тот волшебный край, где детство Крылова, детство Ваньки Жукова и «Детство» Максима Горького сольются воедино. Где жизнь нескольких поколений православных русских людей представится нам в виде лубочной мелодрамы, которую две-три марионетки («Гриша Добросклонов» и «Салтычиха») ломают на фоне задника, расписанного под цвет «свинцовых мерзостей русской жизни».

Есть, однако, авторы более древние, чем Максим Горький, есть авторитеты более надежные. Есть царь Давид, сказавший: «Юнейший бых, ибо состарехся, и не видех праведника оставлена, ниже семени его просяще хлебы». Есть Промысл, есть предусмотренное Им честное вдовство, честное сиротство. И есть Россия — страна великого страдания и великой святости, где жизнь очень часто бывала трудной и горькой, законы — суровыми, а люди зато — добрыми, поразительно чуткими к чужому горю, талантливо сострадательными. Где во времена Крылова еще твердо помнили о том, что грехи роняют род, а не смерть старшего в роде, не отсутствие денег или сильной протекции.

Род Крыловых именно после несчастья резко пошел вверх, дав России неподражаемого поэта и мудреца.

«...Не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба». Андрей Прохорович и Мария Алексеевна Крыловы были — праведники не праведники, но хорошие русские люди, каких много было у нас во все времена, и Бог не оставил их детей, о чем они, конечно же, и просили в своих молитвах, на что и надеялись.

И здесь не обошлось без Львовых.

Федор Петрович увез способного мальчугана из Твери в Петербург, в доме у Николая Александровича Львова Крылов первое время жил. Обнаружился литературный талант (сам Бецкой одобрил какой-то ученический перевод, выполненный тринадцатилетним Крыловым), начали завязываться знакомства в театральном и журнальном мире, отыскался заработок... Уже через год Крылов смог выписать к себе младшего брата, затем и мать. Талант оказался скромным, но достаточно прочным и продуктивным: театральные сочинения, сатирическая проза, стихи — все это отвечало требованиям рынка, обеспечивало стабильное и независимое существование. Так оно и тянулось год за годом — десять лет, пятнадцать лет... Все это время литературная известность Крылова достаточно велика, прочна, и только одной мелочи ему не хватает — своего читателя, читателя-друга.

Век Просвещения получил в революционном Париже неисцелимую рану. Конвент перевел просветительскую сатиру в область практических дел; гильотина, однажды появившись, не могла уже развоплотиться и спрятаться назад в книжку.

Но лязганье и хрясканье революционной жатвы не долетают до петербургских салонов с далекой площади Людовика ХV, и русское просветительство еще держится какое-то время. Жалко так сразу расставаться с красивыми и в общем-то правильными идеями. Надо подождать: возможно, учителя одумаются, отложат в сторону зазубрившийся топор и возьмутся опять за указку.

Один из лучших русских сатириков (а после смерти Фонвизина, пожалуй, и самый лучший), Крылов участвует в этом безнадежном ожидании. С годами накапливается усталость, нарастает разочарование. Правильные идеи, как парус, высоко подняты над плоским морским горизонтом, но корабль не двигается вперед, скорее пятится — ветер дует неправильный.

Крылов наконец выходит из игры — просто прекращает на время профессиональную писательскую деятельность. Около десяти лет его нет в наличной литературе; за это время успевает появиться, справить свой скромный триумф и закатиться русский сентиментализм, сменяется литературная эпоха — и вдруг ни с того ни с сего начинают с 1805 года появляться басни: «Дуб и Трость», «Ворона и Лисица», «Ларчик». Спустя четыре года выходит из печати первое отдельное издание крыловских басен. Как-то незаметно, бесшумно родилась одна из главных книг в русской литературе.

Продолжение следует